Виктор Астафьев

С Виктором Петровичем Астафьевым я работал полторы недели в родной деревне писателя – Овсянке в самом конце лета - начале сентября 1986.

Кончался август. Когда мы приехали в Овсянку, дома у Астафьева никого не было. Мы поджидали писателя и от нечего делать бродили по берегу Енисея, по Овсянке. Забирались на ближние сопки, измеряли зачем-то их высоту. Хорошо, солнечно, тепло. Мы радовались жизни. Но встреча с именитым писателем, тогда столпом патриотического фронта, была обескураживающей. Астафьев приехал к вечеру, его привезли на грузовике с рыбалки. Известного писателя, уже давно немолодого человека, фронтовика, за долгую дорогу сильно растрясло. Из машины вылез свирепый мужик в грязном ватнике. Стаскивая рыбацкое снаряжение с кузова, он разражался беспрерывным матом. Мы растерялись.

– Вот, надо отнести тетке Августе, – Петрович бросил на землю туес с рыбой.

Я схватил этот туес и мгновенно скрылся за калиткой, оставив Дениса один на один с разъяренным писателем. Я даже толком не расспросил, где живёт эта тетка, спрашивал встречных деревенских.

Когда я вернулся, Петрович уже успокоился, но на меня накинулся Денис:

– Ты чего меня одного оставил, я с ним чуть со страху не умер!

Поздним вечером мы уже пробовали свежезасоленного сига. Петрович нахваливал рыбу:

– Вот, вы никогда не ели такого. Вот этот кусочек возьми. Он сочнее. Вкусно?

Таких условий для работы, как при написании этого портрета, в моей жизни было немного. Мы жили вместе с Астафьевым у него в доме, в Овсянке. Сам он ночевал в бане, приспособленной под рабочий кабинет и спальню, а мы в доме, в гостиной. Обстановка обычная для полугородской квартиры, только книг много. Дом бревенчатый, но обшит вагонкой и окрашен в нелепый цвет. Петрович горевал, качая головой:

– Вот, когда я уезжал, брат решил доброе дело сделать, обшил и покрасил. Пока меня не было. Зачем? Такой дом был! – и горестно махнул рукой.

Я сказал Виктору Петровичу, что его портрет - первый в галерее портретов писателей.

– Ничего, у меня рука легкая. Пойдут у тебя теперь портреты. Пойдут. Рука легкая у меня.

Как в воду глядел.

Жены писателя в это время в Овсянке не было, она уехала в другой город на похороны тетки. Мы с Астафьевым вместе картошку чистили, варили... Правда, посуду мыли мы с Денисом. Ну, это так, по «младшинству». Как-то раз вышел огорчительный случай, не нашли тряпки для мытья. Смотрю, рядом лопухи произрастают, дело-то на огороде было – помните «Оду русскому огороду»? Дай, думаю, употреблю лопухи с пользой, и мы принялись ими миски тереть. Все лопухи повыдирали. А это и не лопухи были вовсе, а хрен, овощ пользительный. Виктор Петрович только руками развел. Ничего, он человек отходчивый. Тем более, работа ещё нашлась – вместе каких-то журналистов назойливых прогоняли. Астафьев не всем давал интервью. Они, эти журналисты, еще долго с нами пререкались из-за калитки.

По утрам он меня не будил, а спал я долго. Когда выходил, он весело спрашивал:

– Ну как, проспался?

Я говорил:

– Да.

Он снова спрашивал:

– Ну как, просрался?

Я снова говорил:

– Да!

А он добродушно посмеивался.

Туалет был в дальнем конце огорода, и мы как-то вечером, когда Петровича не было видно, справили малое дело тут же за углом дома. Петрович нас «застукал». Мы смутились. Но Петрович одобрительно крякнул:

– Я тоже этот угол облюбовал! - и тут же подтвердил слова делом.

Увидел, что мы с Денисом курим:

– Я бросил курить в сорок лет.

И то сказать, одно легкое вырезано, половина другого больна, какое уж тут курение. Господи, какими мальчишками мы были перед ним!

Вечерами прогуливались по улочкам Овсянки, однажды прошлись по дорожке до кладбища. Астафьев рассказывал о своей жизни, о Вологде, о Чусовой, своей бабушке, детдомовщине. Заново переживал прошедшее в раннем детстве: как солнечным утром проснулся, у кровати увидел блюдце с ягодами земляники, оставленное матерью. Последние ягоды для сына перед собственной смертью. Она чуть свет набрала их перед тем, как переправляться через Енисей. Так всю жизнь они и оставались в его памяти. Горестно рассказывал о том, какой страшной стороной поворачивались к нему, сироте, многие родственники:

– Сколько зла в людях бывает.

Петровича страшно раздражала любая несправедливость. Через его огород проходила общая труба водопровода. До астафьевского она проходила через огород татарина, приобретшего здесь участок недавно, и протягивалась до огорода соседа-старичка. Иногда татарин перекрывал воду. Петрович ругался:

– Вот, п…, татарин! …! Ладно, этот … мне перекрыл воду! Мне до …! Мне на жизнь, …, хватит! Я с книг проживу, а этот???!!! (И Петрович называл имя соседа-старичка). Он же, е…, огородом живет! Как он жить, ё…, будет, если воды нет! Он же с Енисея воды не натаскает!

И, продолжая разражаться матюками, Петрович шел разбираться с татарином.

Астафьев работал тогда над главами своего «Последнего поклона». Когда я писал его, он сидел на лавочке, о чем-то думал. Рядом пристраивал стопку листков бумаги, время от времени заглядывал в них. Но работа шла не только над «Последним поклоном».

Уже потом, сопоставив даты и вспомнив фразы из наших разговоров, я понял, что попал к писателю в тот самый момент, когда Астафьев писал знаменитый ответ ленинградскому историку Эйдельману, обвинившему Астафьева во всех смертных грехах. Эйдельман распространил в перепечатках эту частную переписку. Осенью 86 года она широко ходила по рукам в кругах интеллигенции.

Привожу это письмо в том виде, в каком получил. Оно было явлением в общественной жизни страны и стало уже достоянием истории:


"В.П. Астафьев - Н.Я Эйдельману

"Не напоиши, не накормиши, добра не сделаешь

- врага не наживешь" - русская пословица.

Натан Яковлевич!

Вы и представить себе не можете, сколько радости доставило мне Ваше письмо. Кругом говорят, отовсюду пишут о национальном возрождении русского народа, но говорить и писать одно, а возрождать не на словах, не на бумаге - совсем другое дело.

У всякого национального возрождения, тем более у русского, должны быть свои противники и враги. Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы, писать на родном языке, а не на навязанном нам "эсперанто", тонко названном "литературным языком". В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские и жутко подумать - собрания сочинений отечественных классиков мы будем составлять сами, энциклопедии и всякого рода редакции, театры, кино тоже "приберем" к рукам и - о ужас! О кошмар! - сами прокомментируем "Дневники" Достоевского.

Нынче летом умерла под Загорском тетушка моей жены, бывшая нам вместо матери, и перед смертью сказала мне, услышав о комедии, разыгранной грузинами на съезде: "Не отвечай на зло злом, оно и не прибавится". Последую её совету и на Ваше черное письмо, переполненное не просто злом, а перекипевшим гноем еврейского высокоинтеллектуального высокомерия (вашего привычного уже трупения*), не отвечу злом, хотя мог бы, кстати, привести цитаты, и в первую голову - из Стасова, насчет клопа, укус которого смертелен, но…

Лучше я разрешу ваше недоумение и недоумение московских евреев по поводу слова "еврейчата", откуда, мол, оно взялось, мы его слыхом не слыхивали?

"…Этот Куликовский был из числа тех поляков, которых мой отец вывез маленькими из Польши и присвоил себе в собственность; между ними было и несколько жиденят… (Н. Эйдельман), История и современность в художественном сознании поэта", стр. 339).

На этом я и кончу, пожалуй, хотя цитировать мог бы многое. Полагаю, что память у меня не хуже Вашей, а вот глаз зрячий - один, оттого и пишу на клетчатой бумаге, по возможности кратко.

Больше всего меня в вашем письме поразило скопище зла. Это что же Вы, старый человек, в душе-то носите?! Какой груз зла и ненависти клубится в Вашем чреве? Хорошо, хоть фамилией своей подписываетесь, не предаете своего отца. А то вон не менее, чем Вы, злой, но совершенно ссученный атеист Иосиф Арнович Крывелев и фамилию украл, и ворованной моралью-падалью питается. Жрет со стола лжи и глазки невинно закатывает, считая всех вокруг людьми бесчестными и лживыми.

Пожелаю вам того же, чего пожелала дочь нашего последнего царя, стихи которой были вложены в Евангелие: "Господь! Прости нашим врагам. Господь! Прими их в объятия". И она, и сестры её и братец, обезножевший окончательно в ссылке, и отец с матерью - расстреляны, кстати, евреями и латышами, которых возглавлял отпетый, махровый сионист Юрковский*.

Так что в минуты утешения души, стоит подумать и над тем, что в лагерях вы находились и за преступления Юрковского и иже с ним, маялись по велению "Высшего судии", а не по развязности одного Ежова. Как видите, мы, русские, еще не потеряли памяти, и мы все еще народ большой, и нас все еще мало убить, но надо и повалить… Засим кланяюсь. И просвети Вашу душу всемилостивейший Бог!

14 сентября 1986 года. Овсянка.

За почерк прощения не прошу - война виновата."


В письме Астафьева Эйдельману было многое из того, о чем мы говорили во время сеансов портрета, в том числе вспоминал он и слова своей тетушки:

– Не отвечай на зло злом, оно и не прибавится.

– Нынешние русские – это уже не русские, – горестно говорил Астафьев и со смаком повторял фразу, которой оканчивалось знаменитое письмо:

– Но нас мало убить, нас надо еще и повалить.

Позировал Астафьев в своем любимом стареньком ватничке:

– Это мой любимый полупердень.

До встречи с Астафьевым я слышал это смешное слово «полупердень» только в Архангельской области. Значит, бытовало оно и в Сибири. Старинное словцо.

Астафьев, позируя, часто грустно задумывался, а потом неожиданно вспоминал забавное из своей жизни. Когда он жил на Чусовой, то так разругался с тамошним партийным бонзой в его кабинете, что схватил чернильницу со стола и швырнул в партийного начальника. Тот пригнулся и выскочил из кабинета.

– Ничего, – усмехнулся Астафьев, – обошлось.

Эх, Петрович, попробовал бы сейчас махнуть лапкой на губернатора. Пал бы смертью террориста.

С горечью рассказывал Петрович о недавно прошедшем съезде писателей, как развязно и хамски вели себя там грузинские писатели.

– Вот не стало Думбадзе, умный человек был, умер и распоясались грузины. Он бы такого не допустил. Хороший писатель Думбадзе, бывал я у него. Во что грузины превратились! За счет русских живут и нас же и пинают! Ведут себя как господа с холопами. Мы и не люди для них!

Я, студент, уже слышал и читал в «Литературной газете» о скандале на съезде писателей 1986 года, но мы тогда не могли знать, что эта грузинская делегация делала попытку внести межнациональный раскол в Союз писателей СССР по команде сверху. Корабль великой державы кремлевские властители начали раскачивать с 1986 г.

Рассказывая о грузинах и Грузии Виктор Петрович охал, ахал, ругался матом и тряс головой.

– Был такой корреспондент «Крокодила» Убилава – сс…ный подонок! За деньги про людей такие статьи писал! Без денег и не брался, а за деньги просто убивал! Все там теперь такие. Все на деньги меряют. Без денег и не человек.

– Грузины на двадцать лет ближе нас к гибели, – печально пророчествовал он и повторил:

– На двадцать лет ближе русских к гибели!

И тут, снова вспомнив о Думбадзе, Виктор Петрович посмеялся, как приезжал к нему в гости и как ужасно себя чувствовал наутро после обильного возлияния.

Рассказывал Петрович и о других писателях. Веселился над страхами Леонова:

– Вот Леонов. 90 лет ему. Трясется над своими бумажками, любыми. Боится что украдут. Никого не пускает домой. Боится, что украдут писанину.

– Марков. Обижается, что его за границу не приглашают. Так пиши хорошо. Сам плохие книги пишет и злится.

Зашел разговор и о Пикуле. Тон Петровича был печален. Дескать, этого писателя по блату пускают в секретные архивы, куда никого больше не пускают:

– Он там наберет материала и книгу пишет.

Я, тогда еще не знавший Пикуля, не смог этот вздор опровергнуть. Подобные слухи распускали те, кто с ненавистью наблюдал просыпающийся интерес русских к собственной истории. Никто Пикуля никуда не пускал, он сам был колоссальный эрудит и вкалывал за целый исторический институт. Но об этом – в главе о Пикуле.

С накипевшим чувством Петрович ругал графоманов. Присылают, мол, на рецензию ему свои романы. Достают каким-то образом его адрес, и шлют бандероли. И не простые ведь шлют, а заказные, чтобы, значит, только на почте получать.

– Я же посылаю (рукописи) в редакции простыми бандеролями. Во все редакции. И ничего – доходят, не пропадают. А эти так трясутся над своей писаниной, что заказными шлют. Иду, получаю.


Пригорюнившись на лавочке, Петрович сетовал, что руководство у нас серое, неграмотное. Даже писателей своих не знает. И, печально растягивая слова, рассказал, что писатель Можаев в течение долгих лет добивался себе квартиры. Наконец, у него состоялась встреча с областным начальником. Тот заявил, что ему и на известных людей квартир не хватает, а ты, мол, кто?

Писатель протянул руку и указал на статуэтку Кузькина, комического персонажа его повести, стоящего на начальственном столе:

– Вот вы говорите, что меня не знаете, а на столе у вас мой Кузька стоит.

Взглянув на статуэтку, секретарь обкома захохотал. Кузька уже стал своеобразным символом области, как лесковский Левша. С этим персонажем уже делали сувениры.

Эх, Петрович. Да та прежняя номенклатура – это энциклопедисты по сравнению с постсоветским истеблишментом. Большинство из новых, особенно из братвы, знает только доллар и «цену вопроса». Тупое и наглое ворье. Умный и образованный среди них – это такая редкость, что, встретив такого, хочется плакать от радости!

Ненависть к коммунистам у Петровича была огромна. Эта ненависть видимо, и застилала ему глаза, когда спустя годы Запад, целясь якобы в коммунизм, расстреливал Россию. А Петрович разгром и расчленение Родины одобрял.

Почти неподвижно сидел на лавке Астафьев, только правый глаз у него щурился все больше и больше. Так и отразилось это на портрете.

– Это с войны, – объяснил Виктор Петрович. - Мой правый глаз, как барометр. Начинаю болеть – так он и прикрывается.

Во время одного сеанса портрета приехал К., красноярский художник. Увидев нас за работой, он тут же присел с холстом и сам. Он очень обиделся на Астафьева, что тот позировал нам, а ему, земляку, красноярскому художнику так долго отказывал.

Уговаривать надо уметь.

Я не знал тогда, что К. – известный хороший художник, к тому же глухонемой. Я судил по его работе, а мне она показалась слабой, училищной, я так и сказал Петровичу, пожалев, что этот художник, видимо, недоучился. А ведь по одной работе, тем более неудачной, нельзя судить о художнике. Грешен, ни за что обидел хорошего художника.

Очень оживился Петрович, когда я рассказал ему, как даже в сравнительно удачном портрете можно определить, дилетант или нет художник.

– По уху.

– Как?

– По уху! Художник может более или менее добротно написать лицо, а если он дилетант, то ухо у него или слишком выпирает, или смазывается. Словом, выпадает из портрета. Это заметно. Дилетант не справляется с такой деталью. А она только кажется второстепенной.

– Надо же, – улыбаясь, качал головой Петрович и в перерывах пристально вглядывался в то, как пишу его ухо я.

Виктор Петрович расспрашивал меня о тех художниках, кого знал лично. А знал он многих.

– Как вы относитесь к Коржеву?

И услышав, что этот его знакомый очень хороший художник, довольно улыбался.

– А этот, как его? Его еще не любят художники?

Имелся в виду Глазунов. Я авторитетно отвечал. Петрович с улыбкой слушал мою мальчишескую прямоту.

Я приглашал его в Питер. Питер Петрович не любил. Я пытался соблазнить его красотами белых ночей:

– Приезжайте, посмотрите белые ночи в Ленинграде.

– Да я белых ночей на Енисее насмотрелся. У нас тоже есть белые ночи.

Я растерялся:

– Но в Питере же другое, дворцы, каналы. Совершенно все другое.

– Да не люблю я Ленинград! – и Петрович искренне загоревал, нараспев выговаривая слова. – Столько людей положили! Столько жизней угробили, – тут он закачал головой и, помолчав, уточнил. – В войну-то, в блокаду. А зачем? Держали, потому что город Ленина.

Странно, Виктор Петрович не понимал, что, может быть, и носил город имя Ленина, но он – бывшая столица – был еще и символом страны. А я в том разговоре и не догадывался, что в Великую Отечественную войну сражались за Питер не в последний раз. И что спустя годы на моих глазах вновь развернется битва за город. В других условиях и в другой войне, которая и войной-то называться не будет. Сейчас, спустя столько лет после разгрома СССР, я понимаю, что величие нашей сверхдержавы тогда ослепляло всех нас, и мы не замечали и не хотели замечать, что вокруг нашей родины зловеще сжимается кольцо вовсе не дружелюбных соседей. А Петровичу величие и незыблемость России-СССР застилало глаза до конца жизни.

Спустя год или два я приезжал и писал портрет Марьи Семеновны*. Она во время сеансов очень подробно выспрашивала о том, сколько лет моей маме, откуда она, кто папа, сколько ему лет. Откуда мы вообще. Очень подробно. Выслушав каждый ответ, удовлетворенно откидывалась.

Рассказывала, как нелегко быть женой писателя. Как только закончит вещь, пьет. Обязательно пьет. После окончания каждой вещи. Она это так вкусно говорила, что мне даже завидно стало.

Говорили и о самих произведениях писателя. Когда я сказал, что особенно влюблен в «Царь-рыбу», прочитанную еще в школьные годы, как только она вышла в «Роман-газете», Марья Семеновна самодовольно улыбнулась.

– Да. А я всегда говорила: «Ты написал шедевр». Витя к ней плохо отнесся, несерьезно. А я ему говорю: «Ты сам не знаешь, что ты написал»!

Рассказала, что впервые стала печататься втайне от Вити. Под псевдонимом, чтобы не подумали, что фамилией «Астафьев» прикрывается. Взяла свою девичью фамилию. Корякина. Потом говорили, что ей рукописи правил муж. А это не так:

– Нет. Я сама писала. Он вообще не знал, что я пишу. Я писала тайком и в редакции отдавала – он не знал.

С укоризной констатировала, что я курю:

– Курите.

И с улыбкой вспомнила знакомого курильщика, который наотрез отказывался бросать:

– Эх, это же такое удовольствие. У-у-у! Ты не понимаешь. Сытно поел. Выпил чашечку кофе. Откинулся. И закурил!!! О-о-о!!! Так хорошо! А ты – «бросить»!!!

Последний разговор по телефону с Марьей Семеновной в 2005 году оставил тяжелое впечатление. Я говорил с уже очень нездоровым человеком. Я в течение часа пытался договориться о съемках на слайды портретов, сделанных для Астафьева. Она с трудом понимала о чем речь и тут же все путала.

Страшно чувствовать, что человек уходит, что он уже наполовину там. Бессилие перед временем.

У Астафьева я познакомился с писателями Распутиным и Крупиным, другими известными литераторами. Когда я писал портрет Марьи Семеновны, ожидали приезд Распутина – Вальки, как его называл Виктор Петрович. Он переживал:

– Вальку избили страшно, зимой этой! Конечно, приехал из-за границы. Дубленку купил. Форсил. У подъезда напали и избили. На лице живого места не осталось.

С утра в доме царила суета. Попеременно все: и сам Виктор Петрович, и Марья Семеновна, и Роман Солнцев*, смуглый, в переднике чистящий на кухне картошку и готовивший салат, и я, выглядывали в окно. Звонили в аэропорт. Самолет давно прилетел. Почему их нет? Наконец, при виде такси, подкатившего к подъезду, общий выдох:

– Едут!

Обильное застолье, справа от меня Крупин*, отчество которого я почему-то путал с отчеством Марьи Семеновны. Приготовленная огромная бутыль «Золотое кольцо» – водка, настоянная Петровичем на клюкве специально к приезду гостей. Впрочем, Распутин не пил, Роман тоже стеснялся, Виктора Петровича поддерживал только я. Крупин, пригубляя по чуть-чуть, ханжески на меня косился.

Уже после разгрома СССР и румыно-приднестровской войны в 1992 г. я с группой писателей из России прогуливался по послевоенному Тирасполю. Говорили о прошедших боях, о расчлененной державе, осколки которой истекают кровью. О том, что живое тело некогда единого государства «резали по живому» по директивам Запада. О том, что все началось с общественно-политической грызни, разделившей с конца 80-х общество на «патриотов» и «демократов». Крупин молчал, а потом глубокомысленно изрёк:

– Нам надо было не выносить наш спор на люди, а повесить стенгазеты в «Огоньке» и в «Нашем современнике» и ругать в них друг друга.

Я обомлел. Каково это – видеть в катастрофе своей страны лишь последствия литературных споров? Какая гордыня! В этом смысле закономерна и повесть Крупина, очень чувственная, но очень не глубокая – «Прощай Россия! Встретимся в раю». Похоронил, стало быть.

Писать его портрет я расхотел. Хотя очень хороший чувственный писатель.

С тех пор утекло много воды, вокруг Виктора Астафьева бушевали политические бури. С некоторого времени* он разошелся с писателями-патриотами и поддерживал режим, окончательно разрушающий экономику и этнокультурное пространство оставшейся России. Не знаю, понимал он это или не понимал, но за свою позицию он был обласкан Ельциным. О писателе снимали фильмы чувствующие конъюнктуру политического момента режиссеры. Сыпались награды. Я смотрел телевизор и видел Петровича, обнимающегося с Ельциным и спрашивающего его, «нельзя ли расстрелять их (коммунистов)».

Его можно понять. После гибели дочери на его, уже стариковских руках, остались двое внуков. У них жизнь начиналась так же, как и у него – с гибели матери. Хотя мне кажется, что его просто по-старчески «зациклило» на ненависти к коммунистам.

На Западе писатель может за деньги выступать в чью-то поддержку, как например, Золя*. И ни у кого это не вызывает удивления, всем понятно: деньги зарабатывает. Но у нас в России к писателю трепетное отношение, у нас относятся к писателю как к народной совести. Даже часто и обращаются на «ты», как к родному. Известный писатель - это народная совесть, а совесть не может предать. И можно понять тех, кто так и не простил Петровичу предательства.

В начале 92 года в один из своих приездов в Тирасполь, когда на этот чудесный русский город, основанный Суворовым, еще только надвигалась румынская угроза, я остановился в гостинице "Дружба". После Тирасполя я намеревался вылететь в Красноярск и решил попросить Виктора Петровича помочь с гостиницей. Междугородный разговор я заказал на 6 утра, учитывая разницу часовых поясов.

Над моей кроватью висело старенькое гостиничное бра, часть провода у самого выключателя была оголена. Я не придал этому значения. А зря.

Утром раздался звонок. Я, схватив телефонную трубку, спросонок нащупывал выключатель.

– Здравствуйте, Виктор Петрович, как здоровье? Я через неделю буду в Красноярске, не могли бы вы помочь мне с гостиницей?

– Нет, да ты что, – растерялся Астафьев, – я с начальством не в ладах.

– Значит, никак не сможете?

– Нет, и пробовать не буду.

И в этот миг мои пальцы нащупали оголенный провод! Безумный вопль разорвал тираспольскую ночь. Не выпуская трубку, я судорожно пытался оторвать пальцы от провода, но он прилип и не отдирался. Отчаянное верещание вперемежку с матом летело в Красноярск:

– А-а-а! Е…! У-у-у!

Связь прервалась.

Сосед по номеру сквозь сон слышал звонок, сквозь сон слышал разговор, и окончательно проснулся от моего яростного вопля.

– За что ты его так? Разве так можно на старого человека

А я очумело сидел на кровати, выпучив глаза, и ничегошеньки не соображал.

Для Виктора Астафьева я сделал копию фрагмента его портрета (только изображение лица), а потом ездил зимой в Овсянку и написал тетку Августу (родную тетку писателя и героиню его произведений). Заодно и написал этюд "Овсянка зимой". Для Красноярского музея сделал вариант портрета писателя.

Зимний этюд "Овсянка зимой" у меня в 1988 г. купил известный артист Паршин на одной из моих выставок.

Я в свое время хотел проиллюстрировать «Последний поклон» Астафьева. У меня сохранилось его письмо с фотографиями, которые он прислал мне для работы над иллюстрациями. Доброе письмо. С одной из фотографий я сделал для Виктора Петровича портрет его бабушки, которой посвящен "Последний поклон". Но работа над иллюстрациями не сложилась.

Когда я привез Астафьеву портреты его бабушки и копию фрагмента его портрета, Петрович проверял свое интервью с Вячеславом Огрызко, журналистом «Литературного обозрения», которое в это время уже прозвали «Литературным оборзением». Врезался в память настойчиво-веселый голос Петровича:

– Вычеркни про журналистов, вычеркни. Не будем их задевать. Вредный народ.

Улыбчивый и покладистый Слава послушно чиркал по бумаге. Спустя двадцать лет он уже был сам редактором и издателем.

Я очень люблю произведения писателя: «Царь-рыба», «Последний поклон», «Сон о белых горах», другие. Есть просто удивительные пронзительные рассказы. Астафьев вопреки своим публицистическим произведениям интуитивно продолжал верить в торжество правды. Так, в «Людочке» он пишет он насильниках: «…их, конечно, потом поймали и судили». Кто поймал, кто судил? Ведь не было ни заявления, ни иска, а без бумажки правоохранительная машина и одного оборота не сделает. Но Петрович об этом не задумывался. Для него Правда воссияет сама собой и обязательно. Эта естественность веры в высшую Правду очень характерна для нас.

Сам Виктор Петрович по характеру добрый был, а видел все вокруг в ужасном свете, как будто очки черные на глазах были. Начало сказываться это и в его произведениях, начиная с конца 80-х. Не знаю, возраст ли, тяжелая ли жизнь? Но с годами черные очки все чаще и чаще наползают и на мои глаза.

Как-то Петрович вспоминал бродячую собаку, виденную на рыбалке у озера, и тут же обобщил:

– По всей Руси так. Бросают собак, кошек. Все. Побалуются и бросают. По всей Руси.

Но это же не так. Да, я тоже знаю человека, который выбросил на улицу кошку. Но таких людей единицы! Их осуждают. Неизмеримо больше тех, кто больную животину лечит и выхаживает, а о том, чтобы усыпить или тем более выбросить – только заикнись об этом!

Да, нынешние русские уже не те русские, что были до войны и тем более до революции, мы сейчас другие, но мы же все равно русские! Ведь те русские, которые были до войны – они тоже были не такими, что до революции или до нашествия Наполеона. Все народы меняются с веками, как люди с годами.

Писатель и публицист должен быть очень хорошо образованным человеком. Вот, Виктор Петрович печально говорил во время сеанса портрета:

– Россия знала демократию только с февраля по октябрь семнадцатого.

Для него в этой фразе был вызов большевистской власти, изгнавшей февралистов. Но он не знал, что натворил Февраль в России, какой разгром учинил. Не знал Петрович и, пылая ненавистью к коммунистам, не собирался узнавать.


Астафьев рассказал мне притчу о писателе и разбойнике:

– Жили писатель и разбойник. Писатель книги писал, а разбойник людей убивал и кошельки отнимал. Умерли они оба и попали в ад, но разбойник, отмучившись какой-то срок, был взят на небеса. А писатель все мучается и мучается. Наконец, взмолился Богу: "Да что же это такое, Господи? Разбойник сколько душ загубил, сколько зарезал? А я никого не убивал, не резал, кошельки не отнимал, а все мучаюсь и мучаюсь. Неужели я больше зла принес в мир?" И услышал его Бог, взял его и полетели они над землею. А на земле – войны, кровь людская рекой льется, города и веси пылают. И крови-то всё больше, и горя-то всё больше, и конца-края бедам не видно. «Вот, смотри, – сказал Бог, – это все от твоих писаний. Они твоих книг начитались. Так кто же больше зла в мир принес, ты или разбойник?»

Так и вспоминаю Виктора Петровича, сидящим на лавочке в своем любимом «полупердене» у стопочки листков и грустным, растягивающим слова говорком рассказывающим о писателе и разбойнике. Таким он и остался на портрете.

Одна единственная подпись иногда тоже обагряется кровью.

В кровавом октябре 1993 года Астафьев подписал зловещее письмо «Раздавите гадину». Письмо ряда в том числе одиозных деятелей культуры поддерживало кровавый ельцинский переворот 1993 года и расстрел парламента, который отчаянно сопротивлялся проамериканскому перевороту и на защиту которого поднялись почти все антиельцинские и антиамериканские силы в стране. Это письмо несмываемым пятном лежит на репутации многих деятелей культуры, которых я знал. Его теперь стыдятся все, кроме откровенных ненавистников России, бравирующих своей ненавистью. Его стараются не вспоминать. Оно вымазано кровью тысяч и тысяч наших граждан.

А я тоже был там, в горящем здании, сотрясавшемся от танковых залпов. Я был в числе последних защитников сопротивляющегося Парламента. Я видел зверства путчистов. БТРы путчистов размазывали еще живых людей по асфальту площади. Я видел штабеля трупов в цокольном этаже Парламента, убитых детей, женщин. По затоптанному мрамору текла вязкая река крови, в которой утопали и скользили ботинки. Эта кровь не только на совести наших подонков и американцев, она и на совести тех, кто подписал это письмо.

Портрет Петровича тоже был там, в огне и пожаре, среди пуль и снарядов, когда вокруг гибли люди, наши русские люди, пытающиеся приостановить разгром страны.

Я потом неоднократно звонил Астафьеву, но ни разу не поднимал эту тему. Зачем?

При последней встрече, когда я пытался завести разговор о событиях в стране, Астафьев вместо ответа на вопрос, тяжело вздохнув, сказал мне:

– Не занимайся политикой.


Одна из его дарственных книг надписана:

«Толе Набатову

от бывшего солдатика и старого сибиряка, желая, чтобы рука его не дрогнула, утверждая реализм, как бы он жесток не был, но помнил и о Божьей милости и, как его давний соотечественник, «милость к падшим призывал».

Храни тебя Господь!

В. Астафьев

21 января 1991 г.

Красноярск»



Гипсовый портрет Астафьева, выполненный Денисом, хранится у меня в питерской мастерской. А мой портрет маслом экспонируется на всех моих выставках. Портреты тетки Августы (написанный с натуры, она еще была жива) и бабушки Астафьева (с фотографии), а также Марьи Семеновны и копия с моего портрета Астафьева (голова) находились у него в квартире. Вариант портрета Астафьева куплен Красноярским музеем.